Почему я стал символистом... - Страница 29


К оглавлению

29

Живя внутренне богатою жизнью в те годы, я должен сказать, что внешним образом я должен был жить по-волчьи, ибо я жил… в обществе тупиц и в соседстве с волками. Мой волчий вой переходил подчас просто в вой или, лучше сказать, — в громкий плач: одинокого среди тех, кого ты обязан называть «ближайшими»: по крови и по узам личной жизни.

С 1912 года уже начался процесс моего тайного осознания ненормальности «быта» общества: сперва по фактам карикатурности своего положения; потом по фактам карикатурности других в этом «быте», пока не обнаружилась бессмыслица смешения всеми нами двух линий в одну («государственности» и «духовной свободы» в микстуре «общества»); общество не было символом новой культуры, а — синтезом, и только синтезом, обреченным, как всякий синтез, быть колоссом на глиняных ногах.

И наконец, после 1923 года мне стало ясным: антропософия «минус» обшество равна возможности роста ассоциации духовно-свободных людей; в их усилиях к… грядущему «братству» и на физическом плане; антропософия «плюс» общество — равны одинаково для всех бессмысленному несению тяжелого… не хочу сказать «креста» (зачем унижать символ), а… надгробного камня, долженствующего раздавить несущих.

С 1912 до 1921 года я прошел все стадии к сперва углублению в себе фикций об «эсотерической общественности», а потом и снятия их с себя: в 1913 году я, пережив имагинацию храмового строительства душ, увидел в камне основания «Иоаннова здания» (здания любви) новый камень души, на котором написано новое имя (смотри «Апокалипсис»); и, притянутый этою преждевременною символикой, явился в Дорнах работать над воздвижением «храма душ»; служил в «подканцеляристах», был резчиком и «вахтером Бугаевым»; в последней роли удостоился признания (единственного, как кажется); я думал, что сторожу камень основания новой культуры, а действительность, подменив «Иоанново здание» в тяжеловесие «Гетеанаума», самый камень души уплотнила в «камень просто»; и этот «камень», взваленный на плечо, едва меня не похоронил.

Стадия перерождения моего «темплиерства» в грубое «вахтерство», окончившееся внутренним отказом от него, происходила в Дорнахе в трудную зиму 1914 — 1916 годов; и по мере того, как утонченность подхода к делу служения культуре «Гетеанума» огрубевала в роптание «вахтера» на свою пустую повинность (охранять то, что подвержено гибели), линии моего лика для иных из антропософских друзей естественно перерождались: исчезал парсифализированный «сверх-идиот» и его тень, «темная личность»; и выяснялся мозолистый «вахтер» Бугаев, принятый честно другими «вахтерами», товарищами по работе, честными ребятами, каких, слава Богу, встретишь в любой артели; этим кругом и замкнулся дорнахский быт.

Но когда уехавший «вахтер» в России был встречен «писателем», то уже, разумеется, «вахтер» не мог вернуться в братские объятия общества, ибо он все же был больше «Андреем Белым», чем «вахтером» среди возможных модификаций индивидуума «Я».

«Вахтер» был нужен писателю «Белому»; а «писатель» — кому из дорнахцев был он нужен?

Этим определилась фаза моей антропософии в эпоху от 1916 до 1921 года.

Да, забыл сказать: вне «вахтерских», всем видных в Дорнахе обязанностей я выполнил одну обязанность, никому в Дорнахе не ставшую известной, ибо «вахтеры» книг не пишут: я написал объемистую книгу «Рудольф Штейнер и Гете», в которой разбил нападение Метнера на доктора Штейнера; и в отражении нападения попутно поставил знак равенства между былою статикой «Эмблематики» и ею же, взятой в диалектической динамике Штейнера; высоким удовлетворением мне служит одобрение моей мысли со стороны Штейнера, которому я устно пространно излагал позицию книги и который лично ознакомился с несколькими главами работы; ему их дословно переводили; две фразы меня успокаивают, когда я вспоминаю возражение на эту книгу со стороны руководителей Петербургского кружка антропософов: «Ваша световая теория хороша»; «Вы написали прекрасную книгу».

В этих фразах — награда мне за усилия: понять былую линию мысли в фазах линии мыслей, посещавших в Дорнахе, где эта линия прошла, разумеется, катакомбно, так, как имел ее «вахтер», а «вахтеры» — не мыслят; когда уже гораздо позднее на эти темы написал Штейн, общество толковало на тему книги Штейна. Когда писал «вахтер», то линия его мыслей не могла обнаружить себя никак: также не могли обнаружить себя и линии мыслей до и после написания «оккультной» книги — «оккультной» не потому, что она трактует «оккультизм», а «оккультной» потому, что ее написал «вахтер».

12

Мои раздумья о задачах антропософского общества вынашивались в годах — за пределами литературных кругов русского общества; мир для меня, многомерный и сложный, виделся этими кругами двухмерною плоскостью, в которую вплющившись русский писатель стал… тенью; иногда из теневой плоскости впоследствии выпадали книги иль раздавался голос «живого» лектора; с книгами и с голосом считались, а они принадлежали… тени. Объяснение было найдено: похоронив «Белого» в антропософии в 1912 году, открыли в 1916 году: «Какой же Белый антропософ?». Между тем правильный анализ книг Белого должен был бы обнаружить: весь «Петербург» пронизан антропософией, и как раз в ударных «психологических» местах, придававших роману удельный вес; относительно «Котика Летаева» Гершензон писал, что эта повесть вскрывает «недра». Какие же Недра памяти, видоизмененной антропосоофской культурой; и «Котик» писался как итог, результирующий опыта антропософа; «Москва» поздней подымала идею кармы и проблему отношения низшего «я» к «я» собственно. Самое любопытное, что антропософией навеянные темы не встречали отклика среди антропосоофов; перевод «Петербурга» на немецкий язык ужаснул немецких друзей; а перевод «Кризиса мысли» наткнулся на поголовное непонимание может быть, оттого, что писал — «вахтер» Бугаев). Так было с «художеством».

29