Почему я стал символистом... - Страница 5


К оглавлению

5

Скажу лишь, что для своих, для особых целей мной вырезываемых кукол я с сожалением сжег в… 7 классе гимназии, когда уже не на шутку врезался в чтение философий и писал стихи; «он» был прохождением «символизма» в школе первой ступени; «Андрей Белый» появился на пороге школы «второй ступени».

Четырехлетний Боренька вживался в суждение символическое «нечто багровое»; «Андрей Белый», вынашиваемый соловьевской квартирою, упражнялся с С. М. Соловьевым в гносисе символического суждения: «нечто… белое…» Оттого-то ему и выбрали псевдоним «Белый»; формы упражнений были различны: детская игра, теософский гносис цветного восприятия; суть же под формами была — тa же; и даже тема перемены интереса в гносисе от красного к белому связалась с особым впечатлением от библейского текста: «Если дела ваши как багряное, как снег убелю».

Отсюда диалектика моей юношеской световой теории (от красного к белому), высказанная символически в семи этапах семицветья статьи «Священные цвета». Здесь попытка фиксировать семь моих юношеских мироощущений; одно пережито в четырехлетнем возрасте; другое в возрасте 19 лет.

Все «это» выветвилось наружу, в культуру литературы, — из детской игры: я пришел в символизм со своим «символизмом»; литературную школу я измеривал и взвешивал по-своему.

3

С четырех до семнадцати лет я pос эсотериком; мой символизм — утаиваемое от других; долгое время сфера утаимого была сферой утаиваемого поневоле, ибо ни одно из слов моего словаря не нарекало его никак; «игры» мои кое в чем приоткрыл я кормилице, Афимье Ивановне Лавровой, когда мне было 14 лет; кое-что она понимала; и мы играли вместе; уже с детства мне стало ясно, что «это», во мне живущее, — особая культура души, предполагающая особый орган, и что имеющие этот орган — и утонченные и простые люди; утонченных я встретил позднее лишь; первая простая душа, со-символистка, — кормилица, человек весьма ограниченный в «светской» культуре; и даже — безграмотный.

Подрастая, я стал прибирать к «этому» некоторые элементы культуры, извне западавшие в мир немых жестов моих; пяти-шестилетний я знал, что «это» преформируется и членится во мне под влиянием музыки (Шопен, Шуман, Бетховен), чтения немецких стихов (Уланд, Гейне и Гете), сказок и разговоров с горничной Аннушкой об «Откровении» Иоанна (последняя передавала мне ряд старообрядческих легенд).

В стороне от этого шла моя «цивилизация», т. е. забрание материала, подаваемого мне взрослыми в виде узнаваний, что земля — шар, а гром — скопление электричества; тут начинался быт профессорской квартиры с ее правилами поведения, обязательным показом таких-то чувств и прятанием других; сведения из «цивилизации» я жадно схватывал, а быт ее воспринимался неудобоваримою пищею, чем-то вроде обязательного жевания углей; и я отхрустывал ровно настолько углем, чтобы не показалось странным мое мычание; отхрустывание — Боренька, строящий словами свой социальный мост к детям и взрослым.

Я рос одиноким; детей не знал; оттого и не умел с ними обращаться; они — дразнили меня.

Несколько раз ворвались из пресного внешнего мира ярчайшие переживанья: подслушанное чтение вслух «Призраков» Тургенева, отрывков из «Демона» и «Клары Милич».

Но все же — мало свежего материала, потребного мне для культуры «этого» во мне, поступало из внешнего мира; пустыня вокруг меня разрасталась: домашними неприятностями, страхом перед чем-то, что стрясется в нашей семье, скукою преподавательниц, ощущением полной бездарности при попытке отличить существительное от прилагательного, неумением понять, что есть нумерация; и после — Сахарою классов с неизменной невнятицей определений разницы «генетивуса объективуса» от «генетивуса субъективуса», по Элленду-Зейферту.

Становилось ясно, что я, дразнимый детьми, считаемый дурачком чужими взрослыми и сжатый узами нашей квартиры с ощущением полной своей бездарности в ней — долго не проживу эдаким способом; случится нечто непоправимое, разорвется личина-личность, выступит из Бореньки «это», и все в ужасе ахнут, потому что «это» покажется им либо преступностью, либо безумием; чтобы отсрочить миг, я стал пристраиваться к «цивилизации»; в этом пристройстве сложилась и первая моя стилизация, сошедшая преудачно: я стал первым учеником; оказывается, это — легко; меня все хвалили; и я очень гордился успехами не по существу, а потому что стилизация мне удалась; я, бездарный в науке, оказался мальчиком с пониманием, чуть ли не с талантом; два года я тешился удачей; с третьего класса она надоела мне, с четвертого — перестал учиться бессмыслицам (Элленду-Зейферту, хронике исторических дат и греческим исключениям), но катил мимикри прилежного воспитанника перед собою, как колесо, до… седьмого класса; после же переменил стиль «прилежного» на «оригинала-декадента»; странно: большинство из учителей считалось с моими обоими стилями: уважали «прилежного» в неприлежном и робели, опасливо озираясь на… «декадентa» (их так было мало еще).

Был момент, после которого версия о моей бездарности упала во мне; я увидел в себе свой индивидуум; переживания эти связались мне с чтением Упанишад; это было в 1896 году; неверие в свои силы сменилось ощущением силы «Я»; как это ни странно, — я осознал себя волевой натурой; я понял, что беру не лобовою атакою напролом, а мягкой уступчивостью и тем, что скоро мне осозналось как многострунность; уступая перед прямолобым упрямством людей примитивно-волевых (твердые глаза, квадратный подбородок и сокращение мускула), я обтекаю и справа, и слева: обхожу с обоих флангов в моменты кажущегося безволия и мягкости; этим и обусловился в душе смутный позыв к прорыву моему во внешний мир со «своим» словом о мире; в 1895 — 1896 годах это переживалось как жест; и это сказывалось во всем: парадоксально защитил «декадентов», и вместо смеха — уважение; набросал для гимназического журнала в первый раз в жизни отрывок в прозе (с «настроением»), а товарищи удивились, сказали: «художественно». Сыграл «Деция» в домашнем спектакле; и — ничего; придумал из ничего античные костюмы; и опять — сошло; к чему бы, шутя, ни подходил, — выходило; выходило с фокусами, которыми потрясал бабушку, и с уменьем, взлезая на четыре стула, поставленных друг на друга, стоять на верхнем с горящею лампою на голове.

5