Но горечь свою я утаиваю до времени.
Моя связанность в «Мусагете» совершенно исключительна; всякая инициатива подвергнута, во-первых, явно подозревающей критике Метнера, совершенно неопытного в делах тактики (глаз Метнера «глазит» меня); во-вторых: подвергнута академическому разбору громоздкой коллегии из очень почтенных, но разноустремленных людей: Рачинский, Метнер, Степун, Гессен, Петровский, Киселев, Яковенко, что общего между ними? Общее разве то, что «комитетом» Метнер связывает мне руки и ноги; кто вел журнал, знает, о чем я говорю: так невозможно вести дела, ибо дело инициативы во-первых: вдохновение в улавливании ритма времени; во-вторых: быстрота и натиск в фиксации «момента»; статья, или книга, вовремя не выпущенные, ужасный редакционный диссонанс; меня держат в состоянии систематического диссонанса; большего недоверия к своей инициативе я нигде не испытывал; в чужих мне по быту «Весах» со мною считались, как с имеющим ухо к «моментам тактики»; даже Брюсов с его ревнивостью никогда не вмешивался в темы мои, предоставляя мне «ловить момент» и его «платформировать». В «Мусагете» же водворяется тяжеловесная аритмия, но нас утешают, что аритмическая коллегия состоит из весьма почтенных, знающих многообразные предметы людей, будто очередной номер журнала музейный каталог или энциклопедия.
Какая же платформа символизма возможна при понимании журнального дела как проблем… музееведения?
А задумано «Дело» было недурно; нужна была лишь ритмизирующая рука; такою рукою могла быть: рука Метнера либо моя; Метнер лежал на добре программы, как собака на сене (ни себе, ни другим); а я пыхтел, обложенный гносеологами (т. е. будущей профессурой), председателем Религиозно-философского общества и… музееведами, статей к моменту не пишущими, но разглядывающими месяцами статьи «для момента».
К этим трудностям присоединилось еще мое трудное положение между деятелями «Пути» и «Логоса». Деятели «Пути» (Гершензон, Бердяев, Трубецкой, Эрн, Булгаков, Рачинский) не были единообразною группою; и когда один из них, Эрн, выпустил безобразную книгу против философов «Логоса», я, вместе с Метнером, отнесся с негодованием к позиции Эрна; стоя на платформе «критицизм плюс символизм», я всемерно поддерживал значимость теоретико-познавательной позиции; но я не мог в этой позиции видеть последней цели, которая для меня была в пути символизма; а Метнер в защите «Логоса» именно перепрыгивал через символизм с гносеологическим пределом, который он не столько познанием полагал, сколько лирически воспевал; я не мог вместе с ним быть гносеологическим трубадуром; меня же насильно тащили в «Песни»; тем менее я мог сочувствовать огульному равнению «логосами» всех деятелей «Пути» по линии фанатизма Эрна. Гершензон, например, был мне гораздо ближе, чем «логосы»; и с рядом моментов позиции тогдашнего Бердяева я перекликался; у меня была индивидуальная позиция к каждому из деятелей «Пути» и «Логоса». И линию различения я подчеркивал перед Метнером, обижавшимся за «логосов» как за «своих» и нисколько не обижавшимся на факт взятия «логосами» нас, символистов, кроликами для своих логических экспериментов; и выходило: когда к тебе подходил Гершензон с полным уважением и пониманием твоих лозунгов и ты перекликался с ним, то ты предавал уже не «Логос», а «Мусагет»; когда же ловкой логической джиу-джицею у тебя отрезал в «Мусагете» символическую голову, в сущности, философский ритор Степун, то за это обезображивание надо было кланяться и благодарить.
В иных «путейцах» мне были близки ноты «опытного пути», как бы они ни оформлялись; в этой ноте они стояли ближе к «Орфею», чем даже иные из «мусагетцев» (не говоря о «Логосе»). И я отстаивал эти ноты против Метнера, выдвигавшего мне обидные намеки о моем якобы тайном перебеге в «Путь» (чего не было); и на меня одного опять-таки валились все «шишки» (а братья-орфейцы и не думали тут именно поддерживать меня, ибо они не разбирали «путейских» идеологий, лишь «гутируя» их «вкус», не нравился; но разве на «вкусе» можно что-либо строить, кроме… снобизма?).
Словом: идеологически я был брошен в сеть противоречивых контроверз, потому что я хотел символизма, не «мистики» и не плясания на задних лапках перед чужой гносеологией; но в чужих невнятицах, не понимающей цельной темы моей в ее мусагетской вариации, вырастал обиднейший миф о все и всех предающем путанике, не знающем, чего он хочет.
И поскольку эта легенда росла в «Мусагете» под высоким покровительством «друга», Метнера, посколько иные из «друзей» недостаточно парализовали ее, она, вылетая из «Мусагета», начинала носиться по Москве в многообразных вариациях; так, с конца 1910 года началась сперва тайная, а потом и явная моя агония в «Мусагете», где не было ни идеологии, ни настоящей интимности.
Но «Мусагет» был последним звеном, связывавшим с литературной культурой меня; и уход из «Мусагета» для меня означал: уход из всего.
Этот уход ускорился трагедией орфейской коммуны.
В третьем томе «Начала века» я подробно описал случай с Минцловой; ее посредничество между интимным кружком и учителями, долженствовавшими среди нас появиться, превратилось в хроническое состояние ожидания, во время которого на наших глазах нарушилось равновесие Минцловой; ее первоначальные ценные указания и уроки (позднее обнаружилось, что эти уроки материал курсов Штейнера) все более и более отуманивались какими-то не то бредовыми фантазиями, не то кусками страшной действительности, таимой ею, но врывавшейся через нее в наше сознание и заставлявшей меня и Метнера чаще и чаще ставить вопрос о подлинности того «братства», которого представительницей являлась она; ее болезнь и бессилие росли не по дням, а по часам; в обратной пропорциональности с все пышневшей «фантастикой» ее сообщений выявлялись странности ее поведения, оправдываемые лишь болезнью; а «они», стоящие за ней, в облаках ее бреда все более и более искажались; наконец, становилось ясным, что ее бессилие перед иными из умственных затей Вячеслава Иванова, которого она проводила в «со-брата» нам, выдвигали вопрос: кто же подлинный инспиратор ее неизвестный учитель или Вячеслав Иванов? Иванов был ценным сотрудником и умным человеком; но я не мог забыть его двусмысленной роли в недавнем мистическом анархизме; для меня во многом Иванов был кающимся грешником, не более: весь же зсотеризм его был для меня лишь более или менее удачной импровизацией над материалом интимных лекций Штейнера, выцеженном у Минцловой (между прочим, в его книге статей великий процент заимствований у Штейнера, часто субъективированных его личными домыслами); в разрезе «братства» В. Иванов выявлялся все более и более как чужой. Наконец становилось странным: почему все светлое в Минцловой сплеталось со Штейнером, от которого она в болезненном бреду как-то странно ушла, а все темное и смутительное отдавало теми, к кому она пришла и с кем хотела нас сблизить.