Мои сомнения в духе братства, в В. Иванове и в Минцловой под влиянием ряда жизненных случаев достигли максимума весной 1904 года, когда я решил твердо ей это заявить.
Вскоре после этого она странно исчезла: бесследно исчезла; исчезновение это, разумеется, не способствовало доверию к ее мифу о «Розе и Кресте». Но этим был нанесен еще новый удар по моим мечтам о коммуне; в ударе же самая значимость «Орфея» как только издательской марки вполне аннулировалась; орфики мечтали об издании мистиков; для меня это издание имело лишь культурный, а не идеологический смысл; я не только не считал себя «мистиком»; я написал статью «Против мистики», которая и появилась в «Трудах и днях».
Я был символистом, т. е. я требовал критицизма, а критицизм и только «мистика» несовместимы.
Последняя точка связи с триадою «Мусагет Логос Орфей» отпадала: я был свободен; но моя свобода означала: фактический уход из «Мусагета».
Я хотел бы, чтоб меня поняли: я вовсе не собираюсь на этих страницах стать в позу какого-то непонятого героя; «героического» во мне нет ничего, а психология героизма в данный отрезок времени стоит передо мной, как пережиток далекого прошлого; современный герой и рыцарь индивидуум; и когда я вглядываюсь в существо индивидуального, я вижу «героизм», опрокидывающий во мне все обычные представления о героическом; образ современного «героя» есть образ скромной осторожности в условиях прозаически выглядящей окопной борьбы, а не образ трагических поз и бряцаний оружием; в правила поведения современного героя умение не быть раненым равно умению не бояться ран; современный герой должен уметь не выдвигаться наружно, но действовать в «мы», с «мы»; современный герой есть фаланга, в которой есть и «храбрецы», и самые обыкновенные трусы; гармонизировать «труса» в себе иногда почетнее, чем подставлять грудь под пули; ибо и это подставление груди в иных условиях современности есть трусость, и только трусость; а частный аспект Дон-Кихота в сегодняшнем выявлении вчерашнего «героя» заставляет меня бежать от всего «героического», подсмотренного в себе. И если я повторяюсь в своей теме непонятости, то это только для того, чтобы познавательно в ней разобраться; фиксация «непонятости» моим сознанием есть фиксация одной точки, введенной в микроскоп; завтра я фиксирую другую точку поля жизни; и выступит понятость.
Тема непонятости интересует меня исключительно в социальном разрезе, где не понято каждое «я» в его индивидуально-социальном алкании; выражаясь словами Макария Египетского: еще не понята церковь, как состав человека; а между тем в церковный пленум этот состав должен быть введен, как другая часть той же социальной проблемы.
И отсюда уже вытекает, что я не бросаю теней на меня не понимавших «я»; я лишь делюсь догадкой: почему мы не понимаем друг друга; подсказ всей жизни: мы оттого не понимаем друг друга, что глядим друг на друга не из индивидуума «я», а из индивидуума, надевшего очки своей личной вариации и поэтому вынужденной видеть в другом «я» лишь такую же вариацию. Я этого долго не понимал, т. е. не понимал, до чего это действительно так, до чего в этом истинный корень всех социальных развалов; мы друг друга в разгляде друг друга все еще пришиваем к одежде данного дня, а она изнашивается. Моя боль есть рассказ о том, как меня пришивали к одежде.
Может быть, в другой раз я постараюсь себе дать отчет в том, как я пришивал к одежде друзей; это труднее, но не невозможно; такие отчеты нужны; без них никогда мы не придем к пониманию друг друга; и никогда не выпрямится без них наша социальная жизнь.
Оговорившись, что в моем страдании от непонимания нет ничего героического, перехожу к выяснению этого непонимания; мне думается, что перманентный скандал, случившийся от моей горячей попытки зажить социально в каждом из коллективов и от горячих попыток зажить со мной, происходил оттого, что я проводил сквозь все коллективы свое конкретное мировоззрение как символиста; в нем альфой и омегой был тезис: мировоззрения узки; они методы; их много; синтез же их пуст, потому что синтетическое единство самосознания только рассудочная форма в личном сознании; сознание же надличное, индивидуальное есть итог слияния этого рода форм энного рода самосознающих единств разных сознаний в ступенях самосознания; самосознающее «я» в его «само» уже не есть синтез рассудочный, но синтез в действительности: он в третьем, определяющем второе (личную форму) и первое (содержание); поскольку он ни то, ни это синтеза, он не синтез, а символ.
Утверждая себя символистом, я в гносеологическом разрезе утверждал: единство самосознания Канта есть единство сознания, а не самосознания; и единство в рассудочной зоне самосознания; антропософия развитие этой зоны в истории связывает с эпохой возникновения, с одной стороны, личности, с другой рассудочного понятия; теория знания на базе домыслов Канта оформляет вспять события жизни мысли от седьмого века до начала эры до середины пятнадцатого столетия; когда организм этой мысли умер, то анатомы занялись его препаратом; если Декарт и Спиноза снимали мускулы с закончившей свое бытие фазы мысли, то Кант первым стал обнажать костяк; и в этом костяке обнаружилось, что понятия «синтез» и «рассудочный синтез» тавтология; и всякие попытки иначе понять этот синтез жалкие заблуждения, ибо понятие «синтез» спаяно со второй ступенью мысли, рационалистической.